Напитки

Евгений носов красное вино победы краткое содержание. День победы как отдельный образ. Что мы узнаем о героях

Евгений носов красное вино победы краткое содержание. День победы как отдельный образ. Что мы узнаем о героях

С первых страниц рассказа мы видим, как несколько солдат оказываются в госпитале под Серпуховым. Раненых бойцов привозили в течение недели в холодную погоду. Перед тем, как разместить их в палаты, медицинские сестры укрывали их теплыми покрывалами. А когда солдаты попали в чистые и светлые палаты. Они не могли нарадоваться, что они находятся в хороших условиях и за ними ухаживает добросовестный персонал. Но, вскоре эта чистота и белизна стала их раздражать, так как начали беспокоить раны, и в палате стоял невыносимый запах. А лежало там сразу двенадцать военнослужащих.

Каждый день по радио передавали, что фронт приближается к Германии, и наши воины так мужественно сражаются, что уже многие не вернутся к своим семьям, а останутся на поле брани. Раненые радуются от того, что скоро наша армия захватит Берлин, и в тоже время их переполняет горечь по причине своего пребывания в лазарете.

Из всех лежащих в палате только двое раненых могут передвигаться, да и то, Михаю оторвало руки снарядом. Но самым тяжелым больным был Копёшкин. Он практически не двигался и не общался. Как-то раз ему пришло известие от родных, но он даже не мог держать листок в руках, ему помогли соседи по палате. Прочитав его, он долго рассматривал написанный адрес.

Радио не отключали вообще, все ждали каждый день новости с фронта. И вот, наконец, гитлеровская армия разбита. Все, кто мог, вышел на улицу. Заиграла музыка. Начальник госпиталя распорядился привести всех воинов в порядок, сварить праздничный обед и доставить вино.

Отметив победу, раненые увидели, как Копёшкин тоже начал немного говорить. Оказывается, парень был родом из Пензы. И у них там очень хорошо. Чтобы как-то приободрить его, в руки Копёшкину дают рисунок его дома с живописной природой. Он так и держал этот листок до утра. Однако, не успел он пригубить глоток вина, от тяжелых ран скончался. И только после его кончины бойцы узнали, что его зовут Иваном, и что до войны он был обыкновенным извозчиком.

Рассказ учит нас любить и оберегать Родину, как защищали ее наши деды. И жить в мире и согласии, не допускать кровопролитных войн.

Подробный пересказ

В книге описывается май 1945 года. Рассказ идет от самого автора. Мужчина находится в госпитале. Здесь ему спокойно, так как он находится далеко от страшной и кровавой войны.

Лежа на больничной койке, он слушал радио. В эфире были военные новости. Из новостей он узнал, что Будапешт пал, фашистов с треском прогнали из Вены. Радио работало круглосуточно по всему госпиталю, никто его никогда не выключал, все надеялись услышать самые заветный слова «Победа!»

В той палате, которую описывает автор, лежало несколько тяжелораненых солдат и парочку которые уже поправлялись. В самом дальнем углу на кровати лежал Саша Селиванов. Юноша. К войне он относился как к игре в шахматы. К сожалению, он не мог ходить, его ногу очень сильно раздуло, и она постоянно выглядывала из-под одеяла. У него была кличка - Самоходка.

Еще в палате находился мужчина, лет сорока из Межина, фамилия его Бородухов и Копешкин. Копешкин был моложе, но у него была травма позвоночника и рук, к большему сожалению парень был парализован на всю свою оставшуюся жизнь. Он не разговаривал, а еле-еле шептал. Шепот его с каждым днем утихал, парень медленно умирал. Как-то раз ему пришло письмо, соседи по палате положили письмо ему в руку, Целые сутки она таки и пролежало там, пока Копешкин не попросил посмотреть обратный адрес.

Прошло несколько недель, в палате настроение поднималось, так как наши солдаты были уже в Берлине, и близилась та самая заветная победа.

И в одну ночь, по больнице было слышно громкий топот сапог, это был полковник Туранцев. Военный пришел сказать солдатам, что мы победили фашистов. Он приказал своему заместителю Звонарчуку выдать больным чистую одежду, и приготовить на обед последнего поросенка. Так же сказал, что бы тот дал по стакану красного вина всем. Вот она, Победа.

Когда полковник ушел, все в госпитале зашуршало. Вышли соседи по другим палатам. Под окнами гремел оркестр. Уже гремели салюты. Все солдаты начали рассказывать о своих домах, в каких красивых местах они живут. Кто-то описывал города, кто-то деревни. Санитарки поменяли всем белье, принесли суп и стаканы с красным вином. Тут и Копешкин немного очнулся, пытался что-то сказать.

Кто-то из мужчин нарисовал речку, лес и красивый дом. Эту картину дали в руки Копешкину, тот зашептал еле-еле, что этого его дом. Далее все разговаривали, радовались долгожданной Победе. Во всей этой суматохе никто и не заметили, как наступил вечер. За окном продолжал вдалеке играть оркестр, и были слышны салюты. В палату зашли санитары, вытянув рисунок из его рук, молча, унесли парня.

Все так радовали Победе, что никто и не увидел, как молодой парень умер. Умер, но он дождался заветной Победы. Семья так ждала его, а вместо него к ним прибудет похоронка. Его стакан с красным вином соседи поделили между собой и помянули парня. А за окном все радовались Победе.

Картинка или рисунок Красное вино победы

Другие пересказы для читательского дневника

  • Краткое содержание Катаев Флаг

    В рассказе «Флаг» рассказывается о настоящих мужчинах, мужественных и отважных, которые верно и смело защищают форт во время Второй мировой войны.

  • Краткое содержание Тропик Рака Генри Миллера

    Генри второй год обитает в Европе, влача жалкое нищенское существование в съёмном жилье парижского района – Монпарнаса, населённого такими же скорбными бедняками, как и он сам

  • Краткое содержание Четырнадцать футов (14 футов) Александра Грина

    Двум друзьям было стыдно, что они разболтали в гостинице о том, что им отказала в любви девушка. Хозяин гостиницы подтрунивал над ними.

  • Краткое содержание Золотой луг Пришвина

    Летом у нас была одна забава. Мы с другом всегда ходили вместе: он спереди, а я сзади. И вот я назову его имя, он обернётся, и я на него направлю струю воздуха с семенами одуванчика.

  • Краткое содержание Рыбаков Бронзовая птица

    У усадьбы Графа Карагаева со временем построили пионерский лагерь. Миша Поляков должен руководить отрядом этого лагеря. Их цель повысить уровень грамотности в ближайшем селе. Среди пионерами и местными ребятами образовалась крепкая дружеская связь.

Харитонова Валерия

В рассказе автор запечатлел великий день в истории войны - 9 мая 1945 года. Проза войны встает с первых страниц рассказа. Автор ничего не приукрашивает, он видел все сам, собственными глазами. Е. Носов своим рассказом утвердил очень важную мысль: правда жизни и правда искусства должны быть в согласии, и никогда нельзя забывать, что праздничное вино, вино победы, красно всегда - и в прошлом, и в настоящем, и в будущем: в нем кровь наших солдат.

Скачать:

Предварительный просмотр:

Реферат

Правдивое изображение войны

в рассказе Е.Носова «Красное вино Победы».

Выполнила ученица 6 Г класса

МОУ «Гимназия № 90»

Советского района г. Казани

Харитонова Валерия

Руководитель Н.П. Репина

Введение

Писать правду о войне очень опасно и очень опасно доискиваться правды... Когда человек идет на фронт искать правду, он может вместо нее найти смерть. Но если едут двенадцать, а возвращаются только двое – правда, которую они привезут с собой, будет действительно правдой, а не искаженными слухами, которые мы выдаем за историю. Стоит ли рисковать, чтобы найти эту правду, – об этом пусть судят сами писатели.

Эрнест Хемингуэй

Война - величайшая трагедия человечества, и литература всегда отзывалась болью на эту трагедию. Особенно актуальна эта тема стала в двадцатом веке после двух мировых войн, которые унесли миллионы человеческих жизней. Война - это всегда экстремальная ситуация, все нравственные проблемы на войне обостряются.

Великая Отечественная война отражена в русской литературе XX века глубоко и всесторонне, во всех своих проявлениях: армия и тыл, партизанское движение и подполье, трагическое начало войны, отдельные битвы, героизм и предательство, величие и драматизм Победы. Авторы военной прозы, как правило, фронтовики, в своих произведениях они опираются на реальные события, на свой собственный фронтовой опыт. В книгах о войне писателей-фронтовиков главной линией проходит солдатская дружба, фронтовое товарищество, тяжесть походной жизни, дезертирство и геройство. Писатели-фронтовики – это целое поколение мужественных, совестливых, многое испытавших, одаренных личностей, перенесших военные и послевоенные невзгоды. Писатели-фронтовики являются теми авторами, которые в своих произведениях выражают точку зрения, что исход войны решает герой, сознающий себя частицей воюющего народа, несущий свой крест и общую ношу. «Доподлинный окопник, рядовой боец, он не любит говорить о войне… Раны бойца больше и сильнее скажут о войне. Нельзя всуе трепать святые слова. Как впрочем, нельзя и врать о войне. А плохо писать о страданиях народа – стыдно. Мастер и труженик прозы, он знает, что память погибших друзей можно оскорбить неловким словом, корявыми мыслями…» – так написал о Носове его друг писатель-фронтовик Виктор Астафьев.

В основе рассказа Е. Носова "Красное вино победы" лежит реальный случай. В 1944 году автор служил в рядах армии Рокоссовского, был тяжело ранен. Конец войны он провел в госпитале. Эти события, глубоко ранившие его душу, нашли отражение на страницах произведения.

В рассказе «Красное вино Победы» главное внимание автора уделяется рассуждению о страшной и непомерной цене великой жертвы, которую принёс русский народ, завоевав Победу, о невосполнимости человеческих утрат – как частных, так и общенародных. Таким образом, писатель ставит проблемы общечеловеческие.

Небольшой по объему рассказ талантливого писателя ставит на пьедестал русского солдата, совершившего подвиг самопожертвования.

Глава 1. Особенности изображения войны в рассказе.

« О войне написано много», - сказал однажды Евгений Носов, - и мне хотелось бы углубить эту тему, исследовать солдатскую психологию». Он по-своему подходит к ней, всегда живо неисчерпаемо и волнующе. Вот поэтому в произведениях Носова о войне есть одна удивительная особенность, в них нет эпизодов самой войны. Ни батальных сцен, ни закулисных противоборств разведок и контрразведок, нет ни окопной, ни штабной правды. Но есть правда такая огромная, что она объединяет все другие правды своим горестным материнским объятием. Местом действия в этом рассказе он сделал не поверженный рейхстаг, не Потсдам, где была подписана капитуляция фашистской Германии, а далекий от фронта небольшой подмосковный городок Серпухов и ослепительно белую палату госпиталя. Этим автор и затрагивает самое может быть, заветное в своей памяти о войне - как он в феврале 1945 года был тяжело ранен под Кенигсбергом и встретил день Победы на казенной койке.

Композиция рассказа не отличается внешней сложностью, но у неё есть свои особенности. В сюжете практически нет событий в привычном смысле слова: в серпуховском госпитале весной 1945 года оказываются раненые бойцы, которые ждут окончания войны. Своеобразие рассказа в том и заключается, что Е.Носов не описывает перипетии солдатской жизни, а изображает процесс ожидания. Внешние события заменяются ожиданием победы, её предчувствием.

С первых же страниц рассказа чувствуется, что много сокровенного намеревался вложить писатель в образы своих героев. Поначалу раненым войны белизна и тишина госпиталя кажутся неправдоподобными, но постепенно они начинают привыкать к этому, их путь сюда не просто длинный, но и тяжелый: восточно-прусские укрепления, прорыв. Мазурские болота, промозглость сырых ветров и едких туманов Балтики, чахлый вереск на чужой земле, с которой пострадавших отправляют в тыл. Особенно поражает сосновая роща, являющаяся операционной. Конечно же, хирург, несмотря на сильную усталость, делает свое благое дело умело, правильно. Люди остаются инвалидами, иного выхода нет. « Пока он приводил руки в порядок, одна из сестер подхватывала и уносила таз, где среди красной каши из мокрых бинтов и ваты иногда пронзительно - восково, по-куриному, желтела чья-то кисть, чья-то стопа... Мы видели все это, с нами не играли в прятки, да и некогда было и не было условий, чтобы щадить нас милосердием», - эти строчки трогают, проникают в самую душу и вызывают неизмеримый ужас. Пережившие такие кровавые события эти люди с трепетаньем в сердце ждут дня Победы. Они давно мечтали о нем, сражались за него. Щемящая тоска по Родине, чувство любви, печали, неясной вины перед отчим домом, краем прозвучат в рассказе. Раненые в палате будут вспоминать родные свои места - и Волгу, и Сибирь, и Молдову, и Мезень, и спорить, чьи края красивее и лучше во всех смыслах. И даже закованный в гипсовый панцирь Копешкин попытался что-то сказать о своей пензенской деревеньке, где остались его жена и двое ребятишек. Но не вышло так как он хотел. А все равно и без слов понимаешь, что это на первый взгляд ничем не примечательное место, самое дорогое, любимое для Копешкина. Изредка в этом рассказе бросается в глаза та или иная деталь окопного быта.

Неспешно развивающееся повествование, всё увеличивающее напряжение ожидания победы, вдруг ускоряется и стремительно мчится к кульминации. Наконец, приходит радостный и счастливый для всего русского народа день. Приезд начальника госпиталя полковника Туранцева по прозвищу Дед, обрывки фраз, неожиданные указания сменить бельё, заколоть кабана, отыскать к обеду вино - всё свидетельствует о Победе.

Явился старичок с фотоаппаратом и нацеливал его на увечных, загипсованных солдат таким образом, чтобы на снимке они получились бы целыми и невредимыми. Все это лишь внешние приметы праздника. И не случайно, что этот прекрасный день еще и день скорби, горя. Смерть Копешкина - единственная смерть в этой палате, но не в целой России, сколько же жизней унесла война! Крик женщины, наполненный отчаянием и болью, во время праздника - это крик души, передающий тревожную неизвестность как жить дальше: « Ой, да сиротинушки вы мои беспонятыи-и-и!- продолжала вскрикивать женщина - Да как же я теперь с вами буду! Что наделала война распроклятая, что натворила! Нету нашего родимова-а-а...» Этот вопрос задают все, кого коснулась война. Пьют за победу и будущую жизнь они красное вино победы. В их души вселилась даже не надежда, а вера и убежденность в лучшее - справедливость, добро, мир на Земле. Большой эмоциональной силой обладает эпизод, описывающий, как сапер Михай, позабыв, что у него нет рук, начал ловить брошенный ему букет. Он вызывает чувство сострадания, благодарности к этому человеку за его отвагу, смелость, храбрость.

Внимание писателя сосредоточивается на внутренних переживаниях героя: “Я вдруг остро ощутил, что госпитальные часы отбили какое-то иное, новое время… Что-то враз обожгло меня изнутри, гулкими толчками забухала в подушку напрягшаяся жила на моём виске”.

Глава 2. Герои рассказа.

Проза войны встает с первых страниц рассказа. Автор ничего не приукрашивает. Он видел все сам, собственными глазами. Но, показывая грязь и ужас полевых условий, он не говорит о грязи человеческих душ, которая, наверное, ему тоже встречалась. Разными путями попадали солдаты в госпиталь. Кто-то на мине подорвался, кого-то перерезала автоматная очередь, а кто-то почти предугадал свое ранение.

В рассказе «Красное вино победы» главных героев несколько. Рассказывать о них автор начинает после того, как они как-либо проявят себя в событиях, разворачивающихся в данной палате.
- Интересно, где теперь наши? – спрашивал ни к кому не обращаясь, лежавший в дальнем углу Саша Селиванов, смуглый волгарь с татарской раскосиной. В голосе его чувствовалась тоска и зависть.
После его слов автор непосредственно начинает давать характеристику своим товарищам по палате. Он рассказывает, что из-за толсто загипсованной ноги, Сашу прозвали Самоходкой. К ноге с помощью кронштейна и блока был подвязан мешочек с песком, отчего Саша был вынужден всё время лежать на спине, а если и садился, то в неудобной позе, с высоко задранной ногой.
Следующий раненый – Бородухов. Он заметно напирал на «о», отчего речь его звучала невесомо и основательно. Был он из мезенских мужиков-лесовиков, уже в летах, кряжист и матер телом, под которым тугая панцирная сетка провисла, как веревочный гамак. Минные осколки угодили ему в тазовую кость, но лежал он легко, ни разу не закряхтев, не поморщившись. С начала войны это четвертое его ранение, и поэтому, должно быть, Бородухов отлеживался свой очередной лазарет как-то по-домашнему, с несуетной обстоятельностью, словно пребывал в доме отдыха по профсоюзной путевке.

Самым тяжелым больным в палате является раненый Копешкин. С каждым днём ему становилось всё хуже и хуже. Говорил он всё реже, да и то безголосо, одними только губами, и надо было напрягаться, чтобы что-то разобрать в его невнятном шепоте. Несколько раз ему вливали свежую кровь, но всё равно что-то ломало его, жгло под гипсовым скафандром, он и вовсе усох лицом, резко проступили заросшие ржавой щетиной скулы, сбрить которые мешали бинты. Иной раз было трудно сказать, жив ли он ещё в своей скорлупе или уже затих навечно. Лишь когда дежурная сестра Таня подсаживалась к нему и начинала кормить с ложки, было видно, что в нём ещё теплится какая-то живчина. Так и умер Копешкин в победное утро, и заметили это намного позже.
Некоторые раненые всё же могли передвигаться по палате. Например, такие, как Михай. Он был родом из-за загадочного бессарабского городка Флаешты. Его внешний вид Евгений Носов описывает так: «Я представлял молдаван непременно черноволосыми, поджарыми и проворными, а этот был молчаливо-медлительный увалень с широченной спиной и с детским выражением округлого лица, на котором примечательны и удивительно ясные, какие-то по-утреннему свежие, чистые, ко всему доверчивые голубые глаза и маленький нос пипочкой. К тому же Михай, даже будучи коротко стриженным под машинку, был золотисто-рыж, будто облитый медом. Этот большой тихий тридцатилетний ребенок вызывал у нас молчаливое сострадание. Он единственный в палате не носил гипсов: обе его руки были ампутированы выше локтей, и пустые рукава исподней рубахи ему подвязывали узлами». Он очень тяжело переживал утрату рук. Часами лежал он, уткнувшись лицом в подушку, иногда беззвучно трясясь широкой спиной. Но потом успокаивался. Случалось даже, что, сидя у окна, он тихо напевал что-то на своем языке, раскачивая могучее тело в такт песне. И всё глядел куда-то вверх домов, будто высматривал за горизонтом далекую Молдову.
Более подвижные в палате обитали два шутника – Саенко и Бугаев, - как их ещё называли «счастливчиками», так как они почти не находились в палате. В отличие от остальных, они щеголяли в полосатых госпитальных халатах, которые позволяли им разгуливать по двору. Чуть только дождавшись обхода, они рассовывали по карманам сигареты, спички, домино и, выставив вперед по гипсовому сапогу – Саенко правую ногу, Бугаёв левую, - упрыгивали из палаты. Возвращались только к обеду. От них вкусно, опьяняюще пахло солнцем, ветреной свежестью воли, а иногда и винцом. Оба уже успели загореть, согнать с лица палатную желтизну.

Заключение.

Рассказ Е.И.Носова «Красное вино Победы» глубоко символичен. Опьяняющая радость Победного утра сопровождается суровой песней начала войны: «Вставай, страна огромная!..» и слезами женщин и детей. Вино, которое дали всем раненым в госпитале, символизирует кровь, пролитую на войне, и великую жертву, принесённую целым народом. Как сладок вкус победы и как горек вкус утраты. Красное вино - символ, отражающий "две стороны монеты": обретая что-то одно, мы теряем другое. Вопрос в том, готовы ли мы (и стоит ли) жертвовать самым дорогим ради выигрыша, ради славы? Автор отвечает на это так: "Оставшееся в стакане вино он разнес по койкам, и мы выпили по глотку. Теперь оно показалось таинственно-темным, как кровь".

Обрубленные войной руки Михая, протянутые навстречу кинутому в окно палаты букету, - это тоже символ. Так же, как рисунок деревенского домишки, напоминающий умирающему Копёшкину о родном доме. Долгожданный День Победы – это праздник-поминки, объединяющий всех.

Цените жизнь такой, какая она есть. Оглянитесь вокруг: родные места, лес, дорога, ручеек, знакомый запах, шум листвы! Вы чувствуете? Разве вы не счастливы? Ощутите красоту мира сейчас, пока жизнь не заставит вас с ней расстаться, и вы поймете, что "величайшие истины - самые простые".

Список используемой литературы:

  1. Евгений Носов, Избранные произведения в 2-х томах, том второй, изд-во "Советская Россия", Москва, 1983.
  2. Акаткин В. Всматриваясь в человека: о творчестве Е. Носова, Воронеж, 1974.
  3. Баскевич И. Ради жизни на земле: тема Великой Отечественной войны в творчестве Е. Носова, Литература в школе. - 1985. - № 1.
  4. Русские писатели: XX век: биографический словарь: А–Я (сост. И.О. Шайтанов).- М., 2009.
  5. Финк Л. Игра в прятки: о повести Е.И. Носова «Красное вино Победы» .

Носов Евгений Валентинович

Красное вино победы

Евгений Иванович Носов

Красное вино победы

Весна сорок пятого застала нас в подмосковном городке Серпухове.

Наш эшелон, собранный из товарных теплушек, проплутав около недели по заснеженным пространствам России, наконец февральской вьюжной ночью нашел себе пристанище в серпуховском тупике. В последний раз вдоль состава пробежал морозный звон буферов, будто в поезде везли битую стеклянную посуду, эшелон замер, и стало слышно, как в дощатую стенку вагона сечет сухой снежной крупой. Вслед за нетерпеливым озябшим путейским свистком сразу же началась разгрузка. Нас выносили прямо в нижнем белье, накрыв сверху одеялами, складывали в грузовики, гулко хлопавшие на ветру промерзлым брезентом, и увозили куда-то по темным ночным улицам.

После сырых блиндажей, где от каждого вздрога земли сквозь накаты сыпался песок, хрустевший на зубах и в винтовочных затворах, после землисто-серого белья, которое мы, если выпадало затишье, проваривали в бочках из-под солярки, после слякотных дорог наступления и липкой хляби в непросыхающих сапогах,- после всего, что там было, эта госпитальная белизна и тишина показались нам чем-то неправдоподобным. Мы заново приучались есть из тарелок, держать в руках вилки, удивлялись забытому вкусу белого хлеба, привыкали к простыням и райской мягкости панцирных кроватей. Несмотря на раны, первое время мы испытывали какую-то разнеженную, умиротворенную невесомость.

Но шли дни, мы обвыклись, и постепенно вся эта лазаретная белизна и наша недвижность начали угнетать, а под конец сделались невыносимыми. Два окна второго этажа, из которых нам, лежачим, были видны одни только макушки голых деревьев да временами белое мельтешение снега; двенадцать белых коек и шесть белых тумбочек; белые гипсы; белые бинты, белые халаты сестер и врачей, и этот белый, постоянно висевший над головой потолок, изученный до последней трещинки... Белое, белое, белое... Какое-то изнуряющее, цинготное состояние одолевало от этой белизны И так изо дня в день: конец февраля, март, апрель...

Впрочем, гипсы, в которые мы были закованы всяк на свой манер, уже давно утратили свою белизну. Они замызгались, залоснились от долгой лежки, насквозь промокли от тлеющих под ними ран. Воздух в палате стоял густ и тяжек, и чтобы хоть как-то его уснастить, мы поливали гипсы одеколоном.

Медленно заживающие раны зудели, и это было нестерпимой пыткой, не дававшей покоя ни днем, ни ночью. Вопреки строгим запретам врачей, мы просверливали в гипсах дыры вокруг ран, чтобы добраться до тела карандашом или прутиком от веника. Когда ж в городе зацвела черемуха и серпуховские ткачи и школьники начали приносить в палату обрызганные росой благоухающие букеты, они не знали, что по ночам мы безжалостно раздергиваем их цветы, чтобы выломать себе палочки, которые каждый запасал и тайно хранил под матрасом как драгоценный инструмент.

Опять букет располовинили,- журила умывавшая нас по утрам старая госпитальная нянька тетя Зина.- Все мои веники потрепали, а теперь за цветы взялись. Ох ты, горюшко мое!

От этих каменных панцирей нельзя было избавиться до срока, и надо было терпеть и дожидаться своего часа, своей судьбы. Двоих из двенадцати унесли еще в марте...

С тех пор койки их пустовали.

В том, что на освободившиеся места не клали новеньких, чувствовалась близость конца войны. Конечно, там, на западе, кто-то и теперь еще падал, подкошенный пулей или осколком, и в глубь страны по-прежнему мчались лазаретные теплушки, но в наш госпиталь раненых больше не поступало. Их не привозили к нам, наверно, потому, что здание надо было привести в порядок и к сентябрю вернуть школьникам. Мы были здесь последней волной, последним эшелоном перед ликвидацией госпиталя. И может быть, потому это была самая томительная военная весна. Томительная именно тем, что все - и медперсонал, и мы, раненые,- со дня на день, с часу на час ожидали близкой победы.

После того как пал Будапешт и была взята Вена, палатное радио не выключалось даже ночью.

Было видно, что теперь все кончится без нас.

В госпиталь мы попали сразу же после январского прорыва восточнопрусских укреплений. Нас подобрали в Мазурских болотах, промозглых от сырых ветров и едких туманов близкой Балтики. То была уже земля врага. Мы прошли по ней совсем немного, по этой чужой, унылой местности с зарослями чахлого вереска на песчаных холмах. Нам не встретилось даже маломальского городишка. Между тем ходили слухи, будто на нашем направлении, среди этих мрачных болот, Гитлер устроил свою главную ставку - подземное бетонное логово. Это придавало особую значимость нашему наступлению и возбуждало боевой азарт. Но для меня, как, впрочем, и для всех лежащих в нашей палате, собранных из разных полков и дивизий, это наступление закончилось неожиданно и весьма прозаически: через какую-то неделю меня уже тащили в тыл на носилках...

Оперировали меня в сосновой рощице, куда долетала канонада близкого фронта. Роща была начинена повозками и грузовиками, беспрерывно подвозившими раненых. Наспех забинтованные солдаты - обросшие, осунувшиеся, в заляпанных распутицей шинелях и гимнастерках - ожидали под соснами врачебного осмотра и перевязок. В первую очередь пропускали тяжелораненых, сложенных у медсанбата на подстилках из соснового лапника.

Под пологом просторной палатки, с окнами и жестяной трубой над брезентовой крышей, стояли сдвинутые в один ряд столы, накрытые клеенками. Раздетые до нижнего белья раненые лежали поперек столов с интервалом железнодорожных шпал. Это была внутренняя очередь - непосредственно к хирургическому ножу. Сам же хирург - сухой, сутулый, с желтым морщинистым лицом и закатанными выше костлявых локтей рукавами халата - в окружении сестер орудовал за отдельным столом.

Я лежал на этом конвейере следом за каким-то солдатом, повернутым ко мне спиной. Подштанники спустили с него до колен, и мне виделся его кострец, обвязанный солдатским вафельным полотенцем, на котором с каждой минутой увеличивалось и расплывалось темное пятно.

Очередного раненого переносили на отдельный стол, лицо его накрывали толсто сложенной марлей, чем-то брызгали на нее, и по палате расползался незнакомый вкрадчивый запах. Стол обступали сестры, что-то там придерживали, оттягивали, прижимали, подавали шприцы и инструменты. Среди толпы сестер горбилась высокая фигура хирурга, начинали мелькать его оголенные острые локти, слышались отрывисто-резкие слова каких-то его команд, которые нельзя было разобрать за шумом примуса, непрестанно кипятившего воду. Время от времени раздавался звонкий металлический шлепок: это хирург выбрасывал в цинковый тазик извлеченный осколок или пулю к подножию стола. А где-то за лазаретной рощей, прорываясь сквозь ватную глухоту сосновой хвои, грохотали разрывы, и стены палатки вздрагивали туго натянутым брезентом.

Наконец хирург выпрямился и, как-то мученически, неприязненно, красноватыми от бессонницы глазами взглянув на остальных, дожидавшихся своей очереди, отходил в угол мыть руки. Он шлепал соском рукомойника, и я видел, как острилась его узкая спина с завязками на халате и как устало обвисали плечи.

Пока он приводил руки в порядок, одна из сестер подхватывала и уносила таз, где среди красной каши из мокрых бинтов и ваты иногда пронзительно-восково, по-куриному желтела чья-то кисть, чья-то стопа... Мы видели все это, с нами не играли в прятки, да и некогда было, и не было условий, чтобы щадить нас милосердием.

Обработанный солдат какие-то минуты еще остается в одиночестве на своем столе, но вот уже сестра подходит к нему, начинает тормошить, приговаривая:

Солдат, а солдат... Солдат, а солдат...

Она произносила это с механической однотонностью, как, наверное, уже сотни раз прежде и как будет скоро говорить мне, а после меня - тем, что длинной вереницей лежат за палаткой на сосновых лапах. И тем, которых еще только везут сюда, и многим другим, которые в этот час находятся к западу от сосновой рощи, еще целы и невредимы, но падут вечером или ночью, завтра, через неделю...

Солдат, а солдат...

Оперированный не подает признаков жизни, и тогда сестра принимается шлепать ладонью по его небритым, запавшим щекам, чтобы он поскорее пришел в себя и уступил место другому. Если нет тяжелого шока, солдат постепенно очухивается, начинает крутить головой, и тотчас раздается нетерпеливый приказ хирурга:

Раненого подхватывают на носилки и уносят. Сестра поливает стол горячей водой из голубого домашнего чайника, другая вытирает тряпкой, тогда как старшая хирургическая сворачивает марлю для очередной наркозной маски.

Следующий! - выкрикивает хирург и воздевает кверху обтертые спиртом длиннопалые ладони...

Тогда же в маленьком польском городке Млава, лежащем на пути в Данциг, нас погрузили в товарный порожняк, доставлявший к фронту то ли боеприпасы, то ли продовольствие. Состав был спешно переоборудован в санитарный поезд с тройными ярусами нар в каждом вагоне, железной печкой посредине и снарядным ящиком у захлопнутой левой двери, где хранились колотые дрова для растопки, а также миски на тридцать человек, пакеты бинтов и кое-какие медикаменты.

Весна сорок пятого застала нас в маленьком подмосковном городке Серпухове.

Наш эшелон, собранный из товарных теплушек, проплутав около недели по заснеженным пространствам России, наконец февральской вьюжной ночью нашел себе пристанище в серпуховском тупике. В последний раз вдоль состава пробежал морозный звон буферов, будто в поезде везли битую стеклянную посуду, эшелон замер, и стало слышно, как в дощатую стенку вагона секло сухой снежной крупой. Вслед за нетерпеливым озябшим путейским свистком сразу же началась разгрузка. Нас выносили прямо в нижнем белье, накрыв сверху одеялами, складывали в грузовики, гулко хлопавшие на ветру промерзлым брезентом, и увозили куда-то по темным ночным улицам.

После серых блиндажей, где от каждого вздрога земли сквозь накаты сыпался песок, хрустевший на зубах и в винтовочных затворах, после землисто-серого белья, которое мы, если выпадало затишье, проваривали в бочках из-под солярки, после слякотных дорог наступления и липкой хляби в непросыхающих сапогах, – после всего, что там было, эта госпитальная белизна и тишина показались нам чем-то неправдоподобным. Мы заново приучались есть из тарелок, держать в руках вилки, удивлялись забытому вкусу белого хлеба, привыкали к простыням и райской мягкости панцирных кроватей. Несмотря на раны, первое время мы испытывали какую-то разнеженную умиротворенную невесомость.

Но шли дни, мы обвыклись, и постепенно вся эта лазаретная белизна и наша недвижность начали угнетать, а под конец сделались невыносимыми. Два окна второго этажа, из которых нам, лежащим, были видны одни только макушки голых деревьев да временами белое мельтешенье снега, двенадцать белых коек и шесть белых тумбочек, белые гипсы, белые бинты, белые халаты сестер и врачей и этот белый, постоянно висевший над головой потолок, изученный до последней трещинки. Белое, белое, белое… Какое-то изнуряющее, цинготное состояние от этой белизны. И так изо дня в день: конец февраля, март, апрель…

Впрочем, гипсы, в которые мы были закованы всяк на свой манер, уже давно утратили свою белизну. Они замызгались, залоснились от долгой лежки, насквозь пропитались желто-зеленой жижей тлеющих под ними ран. От них неистребимо тянуло сладковатым духом тления, воздух в палате стоял густ и тяжек, и, чтобы хоть как-то его уснастить, мы поливали гипсы одеколоном.

Медленно заживающие раны зудели, и это было нестерпимой пыткой, не дававшей покоя ни днем, ни ночью. Вопреки строгим запретам врачей мы просверливали в гипсах дыры вокруг ран, чтобы добраться до тела карандашом или прутиком от веника. Когда же в городе зацвела черемуха и серпуховские ткачихи и школьники начали приносить в палату обрызганные росой благоухающие букеты, они не знали, что по ночам мы безжалостно раздергивали их цветы, чтобы выломать себе палочки, которые каждый запасал и тайно хранил под матрасом как драгоценный инструмент.

– Опять букет располовинили, – журила умывавшая нас по утрам старая нянька тетя Зина. – Все мои веники потрепали, а теперь за цветы взялись. Ох ты, горюшко мое!

От этих каменных панцирей нельзя было избавиться до срока, и надо было терпеть и дожидаться своего часа, своей судьбы. Двоих из двенадцати унесли еще в марте… С тех пор койки их пустовали.

В том, что на освободившиеся места не клали новеньких, чувствовалась близость конца войны. Конечно, там, на Западе, кто-то и теперь еще падал, подкошенный пулей или осколком, и в глубь страны по-прежнему мчались лазаретные теплушки, но в наш госпиталь раненых больше не поступало. Их не привозили к нам, наверно, потому, что здание надо было привести в порядок и к сентябрю вернуть школьникам. Мы были здесь последней волной, последним эшелоном перед ликвидацией госпиталя. И может быть, потому это была самая томительная военная весна. Томительная именно тем, что все – и медперсонал, и мы, раненые, – со дня на день, с часу на час ожидали близкой победы.

После того как пал Будапешт и была взята Вена, палатное радио не выключалось даже ночью.

Было видно, что теперь все кончится без нас.

В госпиталь мы попали сразу же после январского прорыва восточно-прусских укреплений. Нас подобрали в Мазурских болотах, промозглых от сырых ветров и едких туманов близкой Балтики. То была уже земля врага. Мы прошли по ней совсем немного, по этой чужой, унылой местности с зарослями чахлого вереска на песчаных холмах. Нам не встретилось даже маломальского городишка. Между тем ходили слухи, будто на нашем направлении, среди этих мрачных болот, Гитлер устроил свою главную ставку – подземное бетонное логово.

Это придавало особую значимость нашему наступлению и возбуждало боевой азарт. Но для меня, как, впрочем, и для всех лежащих в нашей палате, собранных из разных полков и дивизий, это наступление закончилось неожиданно и весьма прозаически: через какую-то неделю меня уже тащили в тыл на носилках…

Оперировали меня в сосновой рощице, куда долетала канонада близкого фронта. Роща была начинена повозками и грузовиками, беспрерывно подвозившими раненых. Наспех забинтованные солдаты – обросшие, осунувшиеся, в заляпанных распутицей шинелях и гимнастерках – ожидали под соснами врачебного осмотра и перевязок. В первую очередь пропускали тяжелораненых, сложенных у медсанбата на подстилках из соснового лапника.

Под пологом просторной палатки, с окнами и жестяной трубой над брезентовой крышей, стояли сдвинутые в один ряд столы, накрытые клеенками. Раздетые до нижнего белья раненые лежали поперек столов с интервалом железнодорожных шпал. Это была внутренняя очередь – непосредственно к хирургическому ножу. Сам же хирург – сухой, сутулый, с желтым морщинистым лицом и закатанными выше костлявых локтей рукавами халата – в окружении сестер орудовал за отдельным столом.

Я лежал на этом конвейере следом за каким-то солдатом, повернутым ко мне спиной. Подштанники спустили с него до колен, и мне виделся его кострец, обвязанный солдатским вафельным полотенцем, на котором с каждой минутой увеличивалось и расплывалось темное пятно.

Очередного раненого переносили на отдельный стол, лицо его накрывали толсто сложенной марлей, чем-то брызгали на нее, и по палате расползался незнакомый вкрадчивый запах. Стол обступали сестры, что-то там придерживали, оттягивали, прижимали, подавали шприцы и инструменты. Среди толпы сестер горбилась высокая фигура хирурга, начинали мелькать его оголенные острые локти, слышались отрывисто-резкие слова каких-то его команд, которые нельзя было разобрать за шумом примуса, непрестанно кипятившего воду. Время от времени раздавался звонкий металлический шлепок: это хирург выбрасывал в цинковый тазик извлеченный осколок или пулю к подножию стола. А где-то за лазаретной рощей, прорываясь сквозь ватную глухоту сосновой хвои, грохотали разрывы, и стены палатки вздрагивали туго натянутым брезентом.

Наконец хирург выпрямился и, как-то мученически, неприязненно, красноватыми от бессонницы глазами взглянув на остальных, дожидавшихся своей очереди, отходил в угол мыть руки. Он шлепал соском рукомойника, и я видел, как острилась его узкая спина с завязками на халате и как устало обвисали плечи.

Пока он приводил руки в порядок, одна из сестер подхватывала и уносила таз, где среди красной каши из мокрых бинтов и ваты иногда пронзительно-восково, по-куриному желтела чья-то кисть, чья-то стопа… Мы видели все это, с нами не играли в прятки, да и некогда было, и не было условий, чтобы щадить нас этикой милосердия.

Обработанный солдат какие-то минуты еще остается в одиночестве на своем столе, но вот уже сестра подходит к нему, начинает тормошить, приговаривая:

– Солдат, а солдат… Солдат, а солдат…

Она произносила это с механической однотонностью, как, наверное, уже сотни раз прежде и как будет скоро говорить мне, а после меня – тем, что длинной вереницей лежат за палаткой на сосновых лапах. И тем, которых еще только везли сюда, и многим другим, которые в этот час находятся к западу от сосновой рощи, еще целы и невредимы, но падут вечером или ночью, завтра, через неделю…

– Солдат, а солдат…

Оперированный не подает признаков жизни, и тогда сестра принимается шлепать ладонью по его небритым, запавшим щекам, чтобы он поскорее пришел в себя и уступил место другому. Если нет тяжелого шока, солдат постепенно очухивается, начинает крутить головой, и тотчас раздается нетерпеливый приказ хирурга:

– Унести!

Раненого подхватывают на носилки и уносят. Сестра поливает стол горячей водой из голубого домашнего чайника, другая вытирает тряпкой, тогда как старшая хирургическая сворачивает марлю для очередной наркозной маски.

– Следующий! – выкрикивает хирург и воздевает кверху обтертые спиртом длиннопалые ладони…

Тогда же в маленьком польском городке Млава, лежащем на пути в Данциг, нас погрузили в товарный порожняк, доставлявший к фронту то ли боеприпасы, то ли продовольствие. Состав был спешно переоборудован в санитарный поезд с тройными ярусами нар в каждом вагоне, железной печкой посредине и снарядным ящиком у захлопнутой левой двери, где хранились колотые дрова для растопки, а также миски на тридцать человек, пакеты бинтов и кое-какие медикаменты.

Медицинская прислуга ехала где-то отдельно, вагоны между собой не сообщались, и когда поезд трогался и часами тащился от станции к станции по временным одноколейным путям, только что уложенным на живую нитку вместо взорванных, мы, уже одетые в гипсовые вериги, оставались в теплушках одни, как говорят теперь, – на полном самообслуживании. Еду нам приносили на остановках, и те, кто мог передвигаться, начинали делить похлебку и кашу. Они же поочередно топили печку, поили лежачих и подавали на нары консервную жестянку, служившую вместо лазаретной утки.

В Россию въехали со стороны Орши, и хотя в узкие продолговатые оконца могли смотреть только те, кому достались верхние нары, мы, нижние и средние, и без того догадывались, что едем по России: исчезала едкая сырость Балтики, в щелястый пол начало подбивать сухим снежком, морозно, остро пахло близким зимним лесом, а на безвестных станциях вдоль эшелона хрустели торопливые шаги, и было щемяще-радостно узнавать родную сторону по бабьим и детским голосам, по их просительным выкрикам: «Картошка! Картошка! Кому вареной картошки?!», «Есть горячие шти! Шти горячие!», «Покурим, покурим! – И, пытаясь пошутить, весело повести торговлю, должно быть, вдовая молодуха прибавляла нараспев: – Самосадик я садила, сама вышла прода-а-ва-ать…»

Но все это было еще в январе.

Теперь же шла весна, и мы находились в глубоком тылу, вдалеке от войны.

– Интересно, где теперь наши? – спрашивал, ни к кому не обращаясь, лежавший в дальнем углу Саша Селиванов, смуглый волгарь с татарской раскосиной. В голосе его чувствовалась тоска и зависть.

Войска восточно-прусского направления шли уже где-то по полям Померании, и мы, вслушиваясь в сводки Совинформбюро, пытались напасть на след своих подразделений. Но по радио не назывались номера дивизий и полков, все они были энскими частями, и никто не знал, где теперь топают ребята, фронтовые дружки-товарищи. Иногда в палате разгорался спор о том, как считать: повезло ли нам, что хотя и такой ценой, но мы уже как-то определились, или не повезло…

– На войне, как в шахматах, – сказал Саша. – Е-два – е-четыре, бац! – и нету пешки. Валяйся теперь за доской без надобности.

Сашина толсто загипсованная нога торчала над щитком кровати наподобие пушки, за что Сашу в палате прозвали Самоходкой. К ноге с помощью кронштейна и блока был подвязан мешочек с песком, отчего Саша вынужден был все время лежать на спине, а если и садился, то в неудобной позе, с высоко задранной ногой.

– Теперь мат будут ставить без нас, – задумчиво продолжал он.

– Нешто не навоевался? – басил мой правый сосед, Бородухов.

– Да как-то ни то ни се… Шел-шел и никуда не дошел… Охота посмотреть, как Берлин будут колошматить.

– Зато дома наверняка будешь. А то мог бы еще два аршина схлопотать… Под самый конец.

Бородухов заметно напирал на «о», отчего речь его звучала весомо и основательно. Был он из мезенских мужиков-лесовиков, уже в летах, кряжист и матер телом, под которым тугая панцирная сетка провисала как веревочный гамак. Минные осколки угодили ему в тазовую кость, но лежал он легко, ни разу не закряхтев, не поморщившись. С начала войны это четвертое его ранение, и потому, должно быть, Бородухов отлеживал свой очередной лазарет как-то по-домашнему, с несуетной обстоятельностью, словно пребывал в доме отдыха по профсоюзной путевке.

Я слушал разговоры в палате, потихоньку температурил, задремывал, снова открывал глаза и подолгу глядел в весеннее небо. Мой нагрудный гипсовый жилет походил на рачью скорлупу с одной клешней. Под скорлупой тупо мозжила раздробленная лопатка, внутри клешни безвольно пролегала плеть правой руки, перебитой в предплечье и заклиненной в локтевом суставе. Я все еще не мог привыкнуть к моему новому состоянию, к тому, что в меня тоже вонзилось железо, что-то там разворотило, перебило, нарушило, и что я мог быть убит этими слепыми и равнодушными кусками металла, сваренного в крупповских печах, может быть, еще в то время, когда я бегал в коротких штанишках и отдавал свои медяки в школьную кассу МОПРа. Неотвратимая, исподволь обусловленная связь обстоятельств… От ран моих попахивало собственным трупным духом, и это жестоко и неумолимо убеждало меня в моей обыкновенности, серийности, в том, что я тоже смертен, хотя собственную смерть понять и допустить по-прежнему отказывался. Сам факт моего ранения я пытался приспособить к моей наивной теории бессмертия: ведь я только ранен, а не убит! А раны – это всего лишь испытание. Мне шел тогда двадцать первый, и я, вернее не я, а что-то помимо меня, тот неуправляемый эгоцентризм, столь необходимый всему живому в пору расцвета, не допускал понимания, что я тоже могу превратиться в нечто непостижимое, доступное червю и мухе. Пули врага долгое время облетали меня, и я думал, верил, что это так и должно быть. За несколько минут до того, как меня изрешетило осколками, мы прямой наводкой расстреливали выскочивших из горящего танка троих немцев. В своих черных коротеньких френчах похожие на тараканов, немцы, быстро перебирая руками и ногами, карабкались на четвереньках по крутому склону приозерной дюны. Песок осыпался, они беспомощно съезжали вниз и начинали снова карабкаться в своем насекомьем безумии. Мы били по ним болванками с трехсот метров, и снаряды без следа исчезали в толще песка. В общем-то для удиравших немцев это была не слишком опасная пальба, хотя страху нагоняла изрядно, и одно это доставляло нам мстительное удовольствие, меж тем как проще было срезать их автоматной очередью. Вгорячах мы отчаянно мазали, беззлобно переругивались и, упиваясь паническим бегством врага, хохотали у орудия. Откуда-то взявшийся на гребне дюны «фердинанд» первым же выстрелом сшиб нашу пушку. Он разделал нас каким-то городошным ударом, выметя из огневой позиции весь наш расчет. Мне кажется, что в момент, когда снаряд разорвался под колесами орудия, во мне еще ликовало чувство торжества, а быть может, в это самое мгновение я даже хохотал над удиравшими танкистами и непроизвольно закусил свой смех судорожно сжавшимися челюстями. Видно, в мире все построено на таких вот непредвиденных подножках судьбы.

– А ты не балуй на войне, – резонил по этому поводу Бородухов, когда я рассказал, как попал в госпиталь. – Баловство – оно, парень, не дело.

Слева от меня лежал солдат Копёшкин. У Копёшкина перебиты обе руки, повреждены шейные позвонки, имелись и еще какие-то увечья. Его замуровали в сплошной нагрудный гипс, а голову прибинтовали к лубку, подведенному под затылок. Копёшкин лежал только навзничь, и обе его руки, согнутые в локтях навстречу друг другу, торчали над грудью, тоже загипсованные до самых пальцев. Эта конструкция со всеми ее подпорками и расчалками на обиходном госпитальном языке именовалась «самолетом». Копёшкин, как нам удалось у него дознаться, числился в обозе, справляя и на войне свою нехитрую крестьянскую работу: запрягал, распрягал, кормил-поил обозных лошадей, летом, если позволяли фронтовые условия, гонял их в ночное, чинил сбрую, возил за батальоном всякую солдатскую поклажу: мешки с сухарями, концентраты, каптерское имущество, патронные цинки.

– Медалей много навоевал? – интересовался Самоходка.

– Ты, поди, и немца-то до дела не видел?

– Как не видел… За четыре-то года… Повида-а-ал.

– Стрелять-то хоть доводилось?

– Дак и стрелял… А то как же… В окруженье однова попали… Вот как насел немец-то, вот как обложил… дак и стрелял, куда денешься.

– Убил кого?

– А шут его разберет… Нешто там поймешь… Темень, пальба отовсюдова.

– Небось перепугался?

– Дак и страшно… А то как же…

– Это где ж тебя так разделало?

– Заблудился с обозом. Я говорю – туда надо ехать, а старшой – не туда… Поехали за старшим… Да и прямо на ихнюю батарею… Куда колеса, куда что… Обоих лошадей моих прибило. От самого Сталинграда берег: и бомбили, и чего только не было… А тут вот и получилось нескладно…

В последние дни Копёшкину стало худо. Говорил он все реже, да и то безголосо, одними только губами, и надо было напрягаться, чтобы что-то разобрать в его невнятном шепоте. Несколько раз ему вливали свежую кровь, но все равно что-то ломало его, жгло под гипсовым скафандром, он и вовсе усох лицом, резко проступили заросшие ржавой щетиной скулы, сбрить которые мешали бинты. Иной раз было трудно сказать, жив ли он еще в своей скорлупе или уже затих навечно. Лишь когда дежурная сестра Таня подсаживалась к нему и начинала кормить с ложки, было видно, что в нем еще теплится какая-то живинка.

– Ты давай ешь, – наставлял его Бородухов. – Перемогайся, парень. Вон скоро и война кончится. Пошто уж теперь зазря гибнуть-то.

Копёшкин, будто внемля совету, чуть приоткрывал сухие губы, но зубов не разнимал, крепко держал ими свою боль, и сестра цедила с ложки супную жижу сквозь желтые прокуренные резцы.

– Ему бы клюквы надавить, – говорил Бородухов, поглядывая на терпеливо сидевшую возле Копёшкина сестру с тарелкой на коленях. – Дак где ж ее взять. Нежели посылку из дому затребовать? У нас ее сколько хошь. Вот как добро жар утушает, клюква-то.

Как-то раз на имя Копёшкина пришло письмо – голубенький косячок из тетрадочной обертки. Сестра поднесла конверт к его глазам, показала адрес.

– Из дому? – спросил Бородухов.

Подернутые температурным нагаром губы Копёшкина в ответ разошлись в тихой медленной улыбке.

– Вот и хорошо, вот и ладно. Пацаны-то есть?

Копёшкин с трудом пригнул два непослушных желто-сизых пальца с приставшими крупинками гипса на волосках, показывая остальные три.

Трое, выходит? Тогда держись, держись, парень. Теперь домой недалеко.

– Сам хочет, сам, – догадался Самоходка.

– Ежели может, дак пусть сам, – сказал Бородухов. – Своими-то глазами лучше.

Косячок развернули и вставили ему в руки.

Весь остаток дня листок проторчал в недвижных руках Копёшкина, будто вложенный в станок. С ним он и спал ночью. А может быть, и не спал… Лишь на следующее утро попросил перевернуть другой стороной и долго разглядывал обратный адрес, где крупными неловкими буквами, надписанными послюнявленным чернильным карандашом, было выведено: «Пензенская область, Ломовской район, деревня Сухой Житень».

Перед маем из нашей палаты ушли сразу трое. Им выдали новенькие костыли, довольствие на дорогу и отправили по домам. Это тоже означало конец войне. Раньше их направили бы в так называемый выздоравливающий батальон на какие-нибудь работы: пилить дрова, сапожничать, заготавливать в колхозах фураж с тем, чтобы потом, еще раз пропустив через жесткое сито медицинской комиссии, выкроить из этих хромоногих и косоруких одного-другого лишнего солдата для фронтовых тылов. Но теперь такие там были не нужны.

Те, кто остался, кто мог переползать по палате, перебрались на опустевшие койки у окон. Приоконные места пользовались привилегией: оттуда можно хотя бы смотреть на улицу. Эти койки обычно захватывали выздоравливающие.

Ушел к окну сапер Михай, родом из-под загадочного бессарабского городка Флаешты. Я представлял себе молдаван непременно черноволосыми, поджарыми и проворными, а это был молчаливо-медлительный увалень с широченной спиной и с детским выражением округлого лица, на котором примечательны и удивительно ясные, какие-то по-утреннему свежие, чистые, ко всему доверчивые голубые глаза и маленький нос пипочкой. К тому же Михай, даже будучи коротко остриженным под машинку, был золотисто-рыж, будто облитый медом. Этот большой тихий тридцатилетний ребенок вызывал у нас молчаливое сострадание. Он единственный в палате не носил гипсов: обе его руки были ампутированы выше локтей, и пустые рукава исподней рубахи ему подвязывали узлами.

Тетя Зина вспоминала, как она однажды, еще зимой, убирая в туалете, застала там беспомощно стоявшего Михая.

– Гляжу, – рассказывала нянька, – а у него слезы по щекам. До того, стало быть, расстроился. Ты что ж это, сынок, стоишь, говорю я ему, давай, милай, помогну. Так-таки не дал пуговицу отстегнуть, застеснялся… Все, бывало, стоит ждет, пока какой-нибудь раненый заглянет.

Мы и сами видели, как тяжело переживал Михай утрату рук. Часами лежал он, уткнувшись лицом в подушку, иногда беззвучно трясясь широкой спиной. Но потом успокоился. Случалось даже, что, сидя у окна, он тихо напевал что-то на своем языке, раскачивая могучее тело в такт песне. И все глядел куда-то поверх домов, будто высматривал за горизонтом далекую Молдову.

В один из вечеров, когда Михай вот так же сидел на подоконнике и его огненная голова полыхала от закатного солнца, Копёшкин зашевелил пальцами, прося о чем-то.

– Чего ему? – поднял голову Бородухов.

– Спрашивает у Михая, что видно за окном, – разобрал я, поскольку моя койка стояла ближе всех к его кровати.

– Солнце вижу… Поле вижу… – не оборачиваясь, ответил Михай.

– Далеко? – спрашивает, – переводил я шепот Копёшкина.

– Поле? А там… За рекой.

– Какое оно? – говорит. – Что посеяно?

– Зеленое. Хлеб будет.

Копёшкин вздохнул, закрыл глаза и больше не спрашивал. На какое-то время в палате наступило молчание. Даже по одному только небу, которое виднелось нам, лежащим у дальней стены, очистившемуся, синему, высокому, чувствовалось, как там теперь привольно.

– А на улице что? – помолчав, спросил Саша Самоходка.

– Дома, люди…

– Девчата ходят?

– Красивые? – допытывался Самоходка.

Михай промолчал. Голова его монотонно качалась в раме окна.

– Тебе чего, трудно сказать? Красивые девки-то?

– А! – Михай досадливо отмахнулся узлом рукава.

– Ему теперь не до девок, – сказал Бородухов.

– Эх, братья-славяне! – с горькой веселостью воскликнул Самоходка. – Мне бы девчоночку! Дошкандыбаю до своей матушки-Волги – такие страдания разведу, елки-шишки посыпятся!

Но шутить у нас было некому. Двое наших шутников, двое счастливчиков – Саенко и Бугаев, – почти не обитали в палате. В отличие от нас, белокальсонников, они щеголяли в полосатых госпитальных халатах, которые позволяли им разгуливать по двору. Чуть только дождавшись обхода, они рассовывали по карманам курево, спички, домино и, выставив вперед по гипсовому сапогу – Саенко правую ногу, Бугаев левую, – упрыгивали из палаты. Остальные поглядывали на них с завистью.

Возвращались они только к обеду. От них вкусно, опьяняюще пахло солнцем, ветреной свежестью воли, а иногда и винцом. Оба уже успели загореть, согнать с лица палатную желтизну.

А за окном было действительно невообразимо хорошо. Уже курились зеленым дымком верхушки госпитальных тополей, и когда Саенко, уходя, открывал для нас окно, которое в общем-то открывать не разрешалось, мы пьянели от пряной тополевой горечи ворвавшегося воздуха. А тут еще повадился под окно зяблик. Каждый вечер на закате он садился на самую последнюю ветку, выше которой уже ничего не было, и начинал выворачивать нам души своей развеселой цыганистой трелью, заставляя надолго всех присмиреть и задуматься.

Сестра Таня, приходившая в шестом часу ставить термометры, в строгом негодовании первым делом шла к окну, чтобы захлопнуть створки, но Михай вставал в проходе между коек и преграждал ей дорогу:

– Нэ надо… Что тебе стоит?

– Не положено. Кто-нибудь схватит пневмонию. Разве вам мало форточки?

– А! – морщился молдаванин. – Ты послушай, послушай… Птица поет.

Михай культей обнимал Таню за плечи и подводил к подоконнику.

– Слышишь, как поет? А ты говоришь – форточка!

Таня молча слушала и не снимала с плеча Михаеву обрубленную руку.

Рухнул, капитулировал наконец и сам Берлин! Но этому как-то даже не верилось.

Мы жадно разглядывали газетные фотографии, на которых были отсняты бои на улицах фашистской столицы. Мрачные руины, разверстые утробы подвалов, толпы оборванных, чумазых, перепуганных гитлеровцев с задранными руками, белые флаги и простыни на балконах и в окнах домов… Но все-таки не верилось, что это и есть конец.

И действительно, война все еще продолжалась и третьего мая, и пятого, и седьмого… Сколько же еще?! Это ежеминутное ожидание конца взвинчивало всех до крайности. Даже раны в последние дни почему-то особенно донимали, будто на изломе погоды.

От нечего делать я учился малевать левой рукой, рисовал всяких зверюшек, но все во мне было насторожено – и слух и нервы. Саенко и Бугаев отсиживались в палате, деловито и скучно шуршали газетами. Бородухов, наладив иглу, принялся чинить распоровшийся бумажник. Саша Самоходка тоже молчал, курил пайковый «Дюбек», пускал дым себе под простыню, чтобы не заметила дежурная сестра. Валялся на койке Михай, разбросав по подушке культи, разглядывал потолок. На каждый скрип двери все настороженно поворачивали головы. Мы ждали.

Так прошел восьмой день мая и томительно-тихий вечер.

А ночью, отчего-то вдруг пробудившись, я увидел, как в лунных столбах света, цепляясь за спинки кроватей, промелькнул в исподнем белье Саенко, подсел к Бородухову.

– Да нет…

– Кажется, Дед приехал.

– Похоже – он.

– Чего бы ему ночью…

По госпитальному коридору хрустко хрумкали сапоги. В гулкой коридорной пустоте все отчетливей слышался сдержанный голос начальника госпиталя полковника Туранцева, или Деда, как называли его за узкую ассирийскую лопаточку бороды. Туранцева все побаивались, но и уважали: был он строг и даже суров, но считался хорошим хирургом и в тяжелых операциях нередко сам брался за скальпель. Как-то раз в четвертой палате один кавалерийский старшина, носивший Золотую Звезду, благодаря чему получавший всяческие поблажки: лежал в отдельной палате, не позволял стричь вихрастый казачий чуб и прочее, – поднял шум из-за того, что ему досталась заштопанная пижама. Он накричал на кастеляншу, скомкал белье и швырнул ей в лицо. Мы в общем-то догадывались, почему этот казак поднял тарарам: донец похаживал в общежитие к ткачихам, а потому не хотел появляться перед серпуховскими девчатами в заплатанной пижаме. Кастелянша расплакалась, выбежала в коридор и в самый раз наскочила на проходившего мимо Туранцева. Дед, выслушав, в чем дело, повернул в палату. Кастелянша потом рассказывала, как он отбрил кавалериста: «Чтобы носить эту Звезду, сказал он ему, одной богатырской груди недостаточно. Надо лечиться от хамства, пока еще не поздно. Война скоро кончится, и вам придется жить среди людей. Попрошу запомнить это». Он вышел, приказав, однако, выдать старшине новую пижамную пару.

И вот этот самый Дед шел по ночному госпитальному коридору. Мы слышали, как он вполголоса разговаривал со своим заместителем по хозяйственной части Звонарчуком. Его жесткий сухой бас, казалось, просверливал стены:

– …Выдать все чистое – постель, белье.

– Мы ж тильки змэнилы.

– Все равно сменить, сменить.

– Слухаюсь, Анатоль Сергеич.

– Заколите кабана. Сделайте к обеду что-нибудь поинтереснее. Не жмитесь, не жалейте продуктов.

– Та я ж, Анатоль Сергеич, зо всий душою. Всэ, що трэба…

– Потом вот что… Хорошо бы к обеду вина. Как думаете?

– Цэ можно. У мэни рэктификату йе трохы.

– Нет, спирт не то. Крепковато. Да и буднично как-то… День! День-то какой, голубчик вы мой!

Бу-бу-бу-бу…

Минуту-другую мы прислушивались к невнятному разговору. Потом все стихло. Но мы все еще оцепенело прислушивались к самой тишине. В ординаторской тягуче, будто в раздумье, часы отсчитали три удара. Три часа ночи… Я вдруг остро ощутил, что госпитальные часы отбили какое-то иное, новое время… Что-то враз обожгло меня изнутри, гулкими толчками забухала в подушку напрягшаяся жила на моем виске.

Внезапно Саенко вскинул руки, потряс в пучке лунного света синими от татуировки кулаками.

– Все! Конец! Конец, ребята! – завопил он. – Это, братцы, конец! – И, не находя больше слов, круто, яростно, счастливо выматерился на всю палату.

Михай свесил ноги с кровати, пытаясь прийти в себя, как об сук, потерся глазом о правый обрубок руки.

– Михай, победа! – ликовал Саенко.

Спрыгнул с койки Бугаев, схватил подушку, запустил ею в угол, где спал Саша Самоходка. Саша заворочался и забормотал что-то, отвернул голову к стене.

– Сашка, проснись!

Бугаев запрыгал к Сашкиной койке и сдернул с него одеяло. Очнувшийся Самоходка успел сцапать Бугаева за рубаху, повалил к себе на постель. Бугаев, тиская Самоходку, хохотал и приговаривал:

– Дубина ты бесчувственная… Победа, а ты дрыхнешь… Ты мне руки не заламывай. Это уж дудки! Не на того нарвался… Мы, брат, полковая разведка. Не таких вязали, понял?

– Это у меня… нога привязана… – сопел Самоходка. – Я бы тебе… перо вставил, куда надо…

– Бросьте вы, дьяволы, – окликнул Бородухов. – Гипсы поломаете.

– А, хрен с ними! – тряхнул головой Саенко. Он дурашливо заплясал в проходе между койками, нарочно притопывая гипсовой ногой-колотушкой по паркету:


Эх, милка моя,
Юбка лыковая!

Бугаёв, бросив Самоходку, принялся подыгрывать, тряся, будто бубнами, шахматной доской с громыхающими внутри фигурами.


У меня теперь нога
Тоже липовая…

За окном в светлой лунной ночи сочно расцвела малиновая ракета, переспело рассыпалась гроздьями. С ней скрестилась зеленая. Где-то резко рыкнула автоматная очередь. Потом слаженно забасили гудки: должно быть, трубили буксиры на недалекой Оке.

– Братцы! – Саенко застучал кулаком в стену соседней палаты. – Эй, ребята! Слышите!

Там тоже не спали и в ответ забухали чем-то глухим и тяжелым, скорее всего резиновым набалдашником костыля.

Прибежала сестра Таня, щелкнула на стене выключателем.

– Это что еще такое? Сейчас же по местам! – Но губы ее никак не складывались в обычную строгость. Наша милая, терпеливая, измученная бессонницами сестренка! Тоненькая, чуть ли не дважды обернутая полами халата, перехваченная пояском, она все еще держала руку на выключателе, вглядываясь, что мы натворили. – Куда это годится, все перевернули вверх дном. Взрослые люди, а как дети… Бугаёв! Поднимите подушку. Саенко! Сейчас же ложиться! Здесь Анатолий Сергеевич, зайдет – посмотрит.

Таня подсела к Копёшкину и озабоченно потрогала его пальцы.

– Спите, спите, Копёшкин. Я вам сейчас атропинчик сделаю. И всем немедленно спать!

Но никто, казалось, не в силах был утихомирить пчелино загудевшие этажи. Где-то кричали, топали ногами, выстукивали морзянку на батарее. Анатолий Сергеевич не вмешивался: наверно, понимал, что сегодня и он был не властен.

Меж тем за окном все чаще, все гуще взлетали в небо пестрые, ликующие ракеты, и от них по стенам и лицам ходили цветные всполохи и причудливые тени деревьев.

Город тоже не спал.

Часу в пятом под хлопки ракет во дворе пронзительно заверещал и сразу же умолк госпитальный поросенок…

Едва только дождались рассвета, все, кто был способен хоть как-то передвигаться, кто сумел раздобыть более или менее нестыдную одежку – пижамные штаны или какой-нибудь халатишко, а иные и просто в одном исподнем белье – повалили на улицу. Саенко и Бугаёв, распахнув для нас оба окна, тоже поскакали из палаты. Коридор гудел от стука и скрипа костылей. Нам было слышно, как госпитальный садик наполнялся бурливым гомоном людей, высыпавших из соседних домов и переулков.

– Что там, Михай?

– Аяй-яй… – качал головой молдаванин.

– Цветы несут… Обнимаются, вижу… Целуются, вижу…

Люди не могли наедине, в своих домах переживать эту ошеломляющую радость и потому, должно быть, устремились сюда, к госпиталю, к тем, кто имел отношение к войне и победе. Кто-то снизу заметил высунувшегося Михая, послышался девичий возглас «держите!», и в квадрате окна мелькнул подброшенный букет. Михай, позабыв, что у него нет рук, протянул к цветам куцые предплечья, но не достал и лишь взмахнул в воздухе пустыми рукавами.

– Да миленькие ж вы мои-и-и! – навзрыд запричитала какая-то женщина, увидевшая беспомощного Михая. – Ох да страдальцы горемычныи-и! Сколько кровушки вашей проли-та-а-а…

– Мам, не надо… – долетел взволнованно-тревожный детский голос.

– Ой да сиротинушки вы мои беспонятны-и-и! – продолжала вскрикивать женщина. – Дак как же я теперь с вами буду! Что наделала война распроклятая, что натворила! Нету нашего роди-мова-а-а…

– Не плачь, мам… Мамочка!

– Брось, Насть. Глядишь, еще объявится, – уговаривал старческий мужской голос. – Мало ли что…

– Ой да не вернется ж он теперь во веки вечныи-и-и…

И вдруг грянул неизвестно откуда взявшийся оркестр:


Вставай, страна огромная,
Вставай на смертный бой…

Музыка звучала торжественно и сурово. Ухавший барабан будто отсчитывал чью-то тяжелую поступь.


Пусть ярость благородная
Вскипает, как волна…

Но вот сквозь четкий выговор труб пробились отдельные людские голоса, потом мелодию подхватили другие, сначала неуверенно и нестройно, но постепенно приладились, и, будто обрадовавшись, что песня настроилась, пошла, запели дружно, мощно, истово, выплескивая еще оставшиеся запасы святой ярости и гнева. Высокий женский голос где-то на грани крика и плача, как острие, пронизывал хор:


Идет война народна-ая-я…

От этой песни всегда что-то закипало в груди, а сейчас, когда нервы у всех были на пределе, она хватала за горло, и я видел, как стоявший перед окном Михай судорожно двигал челюстями и вытирал рукавом глаза. Саша Самоходка первый не выдержал. Он запел, ударяя кулаком по щитку кровати, сотрясая и койку и самого себя. Запел, раскачиваясь туловищем, молдаванин. Небритым кадыком задвигал Бородухов. Вслед за нами песню подхватили в соседней палате, потом наверху, на третьем этаже. Это была песня-гимн, песня-клятва. Мы понимали, что прощаемся с ней – отслужившей, демобилизованной, уходящей в запас.

Оркестр смолк, и сразу же без роздыха, лихо, весело трубы ударили «яблочко». Дробно застучали каблуки.


Эх, Гитлер-фашист,
Куда топаешь?
До Москвы не дойдешь -
Пулю слопаешь…

Частушка была явно устаревшая, времен обороны Москвы, но в это утро она звучала особенно злободневно, как исполнившееся народное пророчество.

И уже совсем разудало, с бедовым бабьим ойканьем, с прихлопыванием в ладоши:


Я по карточкам жила
Четыре годочка, -
Ненаглядного ждала
Своего дружочка!
Э-ой-ой-ой, йи-и-и-их…

Между тем начался митинг. Было слышно, как что-то выкрикивал наш замполит. Голос его, и без того не шибко речистый, простудно-сиплый, теперь дрожал и поминутно рвался: видно, замполит и сам порядочно волновался. Когда он неожиданно замолкал, мучительно подбирая нужные слова, неловкую паузу заполняли дружеские всплески аплодисментов. Да и не особенно было важно, что он сейчас говорил.

Часу в девятом в нашу дверь несмело постучали.

– Давай, кто там?! – отозвался Саша Самоходка.

– Разрешите?

В палату вошел ветхий старичок с фанерным баулом и каким-то зачехленным предметом под мышкой. На старичке поверх черного сюртука был наброшен госпитальный халат, волочившийся по полу.

– С праздником вас, товарищи воины! – Старичок снял суконную зимнюю кепку, показал в поклоне восковую плешь. – Кто желает иметь фотографию в День Победы? Есть желающие?

– Какие тебе, батя, фотографии, – сказал Саша Самоходка. – На нас одни подштанники.

– Это ничего, друзья мои. Уверяю вас… Доверьтесь старому мастеру.

Старичок присел перед баулом на корточки, извлек новую шерстяную гимнастерку, встряхнул ею, как фокусник, перекинул через плечо, после чего достал черную кубанку с золоченым перекрестием по красному верху.

– Это все в наших руках. Пара пустяков… Итак, кто, друзья мои, желает первым? – Старичок оглядел палату поверх жестяных очков, низко сидевших на сухом хрящеватом носу. – Позвольте начать с вас, молодой человек.

Старичок подошел к Михаю и проворно, будто на малое дитя, натянул на безрукого молдаванина гимнастерку.

– Все будет в лучшем виде, – приговаривал фотограф, застегивая на растерявшемся Михае сверкающие пуговицы. – Никто ничего не заметит, даю вам мое честное слово. Теперь извольте кубаночку… Прекрасно! Можете удостовериться. – Старичок достал из внутреннего кармана сюртука овальное зеркальце с алюминиевой ручкой и дал Михаю посмотреть на себя. – Герой, не правда ли? Позвольте узнать, какого будете чину?

– Как – чину? – не понял Михай.

– Сержант? Старшина?

– Нэ-э… – замотал головой Михай.

– Он у нас рядовой, – подсказал Саша.

– Это ничего… Если правильно рассудить – дело не в чине.

Старичок порылся в бауле, откопал там новенькие, с чистым полем пехотные погоны и, привстав на цыпочки, пришпилил их к широким плечам Михая.

– Желаете с орденами?

– У него при себе нету, – ответил за Михая Самоходка. – Сданы на хранение.

– Это ничего. У меня найдутся. Какие прикажете?

– Не надо… – покраснел Михай. – Чужих не надо.

– Какая разница? Если у вас есть свои, то – какая разница? – приговаривал старичок, нацеливаясь в Михая деревянным аппаратом на треноге. – Я вам могу подобрать точно такие же.

– Нет, не хочу.

– Скромность тоже украшает… Так… Одну секундочку… Смотреть прошу сюда… Смотреть героем! Не так хмуро, не так хмуро. Ах, какой день! Какой день!

После Михая фотограф прямо в койке обмундировал в ту же гимнастерку Сашу Самоходку. Саша, хохоча, пожелал сняться с орденами.

– «Отечественная», папаша, найдется? – спросил он, подмигивая Бородухову.

– Пожалуйста, пожалуйста.

– И Славу повесь.

– Можно и Славу. Можно и полного кавалера, – нимало не смутившись, предложил старичок, видимо, поняв, что Саша все обращает в шутку.

– А ты, папаша, в курсе всех регалий! Тогда валяй полного! Дома увидят – ахнут. Только не пойму, – изумленно хохотал Самоходка, – как же меня с такой ногой? Койка будет видна.

– Все сделаем честь по форме. Была бы голова на плечах – будет и фотография. Так я говорю? – тоже шутил старичок, морщась в улыбке. – Зачем нам кровать? Кровать солдату не нужна. Все будет как в боевой обстановке.

Фотограф выудил из баульчика полотнище с намалеванным горящим немецким танком.

– Подойдет? Если хотите, имеется и самолет.

– Давай танк, папаша! – покатывался со смеху Самоходка. – А гранату не дашь? Противотанковую?

– Этого не держим, – улыбнулся старичок.

На карточке должно было получиться так, будто Саша находился не на госпитальной койке в нижнем белье, а на поле сражения. Он якобы только что разделался с немецким «тигром» и теперь, сдвинув набекрень кубанку, посмеивался и устраивал перекур.

– Ну и дает старикан! – реготал Самоходка.

– В каждом деле, молодой человек, имеется свое искусство.

– Понимаю: не обманешь – не проживешь, так, что ли?

– Это вы напрасно! К вашему сведению, я даже генералов снимал и имел благодарности.

– Тоже «в боевой обстановке»?

– Веселый вы человек! – жиденько засмеялся старичок и погрозил Самоходке коричневым от проявителя пальцем.

На меня гимнастерка не налезла: помешала загипсованная оттопыренная рука.

– Хотите манишку? – вышел из положения старичок, который, видимо, уже давно специализировался на съемках калек и предусмотрел все возможные варианты увечья. – Не беспокойтесь, я уже таких, как вы, фотографировал. Уверяю вас: все будет хорошо.

Но манишки, а попросту говоря, нагрудника с пуговицами, я устыдился и не стал сниматься. Отказался и Бородухов, проворчавший сердито:

– Обойдусь. Скоро сам домой приеду.

– Тогда давайте вы. – Старичок цепким взглядом окинул Копёшкина, должно быть прикидывая, какую можно к нему применить декорацию и бутафорский реквизит, чтобы и этому недвижному солдату придать бравый вид.

– К нему, дед, не лезь, – сказал строго Бородухов.

– Но, может, он желает?

– Ничего он не желает… Не видишь, что ли?

– Понимаю, понимаю, – старичок приложил палец к губам и на цыпочках отошел от койки. – Хотя можно было и его… Что-нибудь придумали б… У меня, знаете, были очень трудные случаи…

– Давай, давай…

– Тогда счастливо выздоравливать. Фотографии только через десять дней. Много другой работы. Тула… Владимир… Это все моя зона. Что поделаешь… Теперь нету хороших мастеров, нету… Ах, такой день, такой день! Слава богу, дожили наконец…

Он зачехлил аппарат, сложил в баул все свои бебехи, галантно раскланялся, доставая кепкой до пола, и неслышно вышмыгнул за дверь.

– Трупоед… – сплюнул Бородухов.

Госпитальный садик все еще гудел народом. Играла музыка – все больше вальсы, от которых щемило сердце. Саенко и Бугаев вернулись в палату с красными бантами на пижамах и с охапками черемухи.

Перед обедом нам сменили белье, побрили, потом зареванная по случаю праздника, с распухшим носом тетя Зина разносила янтарно-желтый суп из кабана.

– Кушайте, сыночки, кушайте, родненькие. – Концом косынки она утирала мокрые морщинистые щеки. Суп-то нынче добрый… Ох ты господи! А я как услышала, так и села. Сколько по этим-то итажам выбегала, сколь носилок перетаскала и – ничего. А тут хочу, хочу встать, а ноги как не мои… Да неужто, думаю, все уже кончилося? Аж не верится. Какую долю вытерпели, какого сапустата одолели. Как вспомню, как вспомню…

Слезы опять выступили на ее глазах, она торопливо утерлась и тут же улыбнулась, просветлела лицом.

– Кушайте, кушайте, а я пойду котлеток принесу. Поправляйтесь на здоровье, уж теперь недолго осталося…

Дверь распахнулась от толчка сапогом, в палату грузно протиснулся начхоз Звонарчук с неузнаваемо обвисшими усами на широком потном лице.

– Погодьте, погодьте исты!

На вытянутых руках он нес медный самоварный поднос с несколькими темно-красными стаканами.

– З победою вас, товаришчи, – поздравил он усталым, по детски тонким голоском. – Скильки вас у палати?

– Семеро осталось.

– Ага, точно… Тут вам вид имени администрации… Саенко, распорядысь.

– Есть, распорядиться! – Саенко с готовностью подпрыгал к подносу и составил стаканы на Михаеву тумбочку. – Давайте с нами, товарищ начхоз. За победу.

– Ни, хлопци. Нема время. – Он вытер рукавом халата потный лоб. – У мэни ще сто двадцать душ. Ух ты, чертяка, запалывси як…

Начхоз еще раз поглядел на стаканы: то ли пересчитывая в уме для отчетности, то ли просто так – как на произведение собственной расторопности. Видно, вино это досталось ему нелегко.

– Так вы давайте… А то суп охолонет.

– Спасибо.

– Було б за то.

Саенко медленно, чтобы не пролить, не прыгая, как всегда, а волоча раненую ногу по полу, при полном молчании всех присутствующих разнес стаканы по тумбочкам. Лицо его при этом было озабоченным и строгим, а нижняя губа аскетически поджата, словно у ксендза при свершении исповеди. Да и правда, эти рубиново-красные, наполненные до краев стаканы воспринимались в нашей бесцветно-белой палате как нечто небывало-торжественное, как волнующее таинство.

Минуту-другую каждый молча созерцал свой стакан

– Ну что, солдаты… Что задумались? Давайте колыхнем, что ли… – предложил Саенко.

– Да, давайте.

– Пусть сперва Михай, – сказал Бородухов.

– Верно, пусть он сперва. А то как же ему…

– Это само собой. – Бугаев взял Михаев стакан. – Давай присядь, а то не дотянусь.

Михай послушно сел на край койки, запрокинул голову.

– Ну, браток… За Победу?

– Жаль, нельзя с тобой чокнуться…

По лицу Михая скользнула виноватая улыбка.

– Ну ничего… поехали.

Мы смотрели, как Бугаев, осторожно наклоняя стакан, вылил вино в птенцово раскрытый рот молдаванина.

– Во, парень, – удовлетворенно сказал он. – Это дело. Ничего, наловчишься… – Бугаев вытер пижамным рукавом Михаев подбородок, по которому скользнула алая струйка, и, зачерпнув из супа картофелину, дал ему закусить. – Я знал одного такого, как ты, так он приспособился зубами брать стакан за край и высасывал все до донышка.

– Вино пить можно. А как теперь его делать будешь! – Михай тряхнул узлами рукавов. – Вину руки нужны.

– Ничего, братка! Не падай духом. Жинка поможет.

– Аяй-ай-ай… – Михай покачал головой.

– Ну будет, будет про это… – прервал Бородухов и степенно провозгласил: – Давайте, робяты, за дальнейшую нашу жисть выпьем… Как она дальше пойдет… Что было – то было, будь оно неладно! Живым жить, живое загадывать.

Мы выпили.

Прибежала Таня, поздравила с праздником, поставила на нашу с Копёшкиным тумбочку букет подснежников, принялась кормить его с ложки. Копёшкин, глотая жижу, морщился, пускал пузыри.

– Ты ему винца всплесни, – посоветовал Саенко.

– Вы что, смеетесь?

– А что? Пусть солдат разговеется.

– Ему же нельзя.

– Дай, дай ему. Отпусти ты его душу на волю. Вот увидишь, полегчает с вина-то.

– Не говорите глупостей.

Ох уж эти лекари! Хуже жандармов. Может, ему только и осталось, что посошок выпить. Сердца у вас нету.

– Все, славяне! Завтра буду проситься на выписку, – решительным тоном сказал Саша Самоходка.

Таня посмотрела в его сторону, укоризненно покачала головой.

– Не выпишут – убегу. Тань, поехали со мной, а? На Волгу. Красота!

– По дороге потеряешь, – усмехнулась Таня.

– Честное гвардейское, не потеряю! Я ведь к тебе, можно сказать, привык. Осталось только расписаться. – Саша заметно окосел, да и все тоже порозовели, заблестели глазами. – Ребята, поехали? – говорил Саша, хмельной и добрый. – Нашими дружками будете. Такую свадьбу сварганим. Эх и хорошо у нас, братцы! Деревня высоко-высоко! А внизу Волга. Всю видать, на пятнадцать верст туда и сюда. Пароходы идут, гудки, бакены по вечерам… Михай, поехали?

– Не-е, я домой.

– Что у тебя там? Успеешь.

– Как что? – Михай вскинул рыжие брови. – Как что? Не был – не говори.

– Нет, брат, – Самоходка мечтательно уставился в потолок. – Где Волга не течет, там не жизнь.

– Зачем зря говоришь? Зачем? А виноград у вас есть? А вино наше пил? Не пил.

– Квас, знаю.

– Что понимаешь? – горячился Михай. – Давай спорить! Квас, да? Налью тебе кружку, вот такую большую, – он сдвинул культи, показывая, какую кружку нальет Самоходке. – Пей, пожалуйста! Выпьешь – под бочку упадешь. Как мертвый будешь. Э-э, что говоришь – нету жизни. Поедем – увидишь. Что Волга? Что Волга? Мы воду не пьем, мы вино пьем. Молдова, понял?

– Что ж вы не едите? – покачала головой Таня, насильно вливая Копёшкину бульон. – Ну съешьте еще ложечку. Горе мне с вами…

– А у нас на Мезени пиво теперь варят. – Бородухов, только что побритый, в свежей рубахе, чинно прихлебывал наваристый суп, всякий раз подпирая донышко ложки куском хлеба.

– Сегодня везде празднуют, – сказал Саенко.

– Празднуют, да не так. У нас, на Мезени-то, бабы старинное надевают. Хороводы водят, песни поют. А потом сядут в лодки да по Мезени. А пиво я люблю, чтоб с брусникою. – Бородухов выразительно покрякал, провел ладонью по рту, будто обтер пивную пену. – Благо! Давно не пивал. – И добавил, задумавшись: – Поди, теперь не из чего варить.

Таня кое-как покормила Копёшкина и, сама больше намучившись, ушла. Ей надо было смениться еще в девять утра, но она осталась помогать по случаю праздника. И было жаль, что еще не посидела с ними. Самоходка прав: мы привыкли к ней и – чего уж темнить! – почти все были тихо влюблены в нее…

Вино разбередило, ребята зашумели, заспорили, где жить лучше. Вмешались Саенко с Бугаевым, стали рассказывать о Сибири. Оба были родом из-за Урала, только Саенко происходил из степных алтайских хохлов, а Бугаев – коренной енисейский чалдон.

«Сколько разных мест на земле, – думал я, слушая разговоры. – Лежали раненые и в других палатах, и у них тоже были где-то свои единственные родные города и деревни. Были они и у тех, кто уже никогда не вернется домой… Каждый воевал, думая о своем обжитом уголке, привычном с детства, и выходило, что всякая пядь земли имела своего защитника. Потому и похоронные так широко разлетались по русской земле…»

– Тише, ребята… – Бородухов первый заметил, как Копёшкин зашевелил пальцами. – Чего тебе, браток?

Мы насторожились.

Копёшкин отрицательно пошевелил кистью руки.

Припрыгал Саенко, наклонился над ним.

– Ты чего, друг?

Копёшкин что-то шепелявил сухими ломкими губами.

– Так, так… Ага, понял… – Саенко закивал и перевел нам: – Говорит, у них тоже хорошо жить. Давай, давай, Копёшкин, расшевеливайся! Вот молодец! Ну-ка, расскажи, как там у вас… Это где ж такое? А-а, ясно… Пензяк ты. Ну и что там у вас?

– Хорошо тоже… – разобрал я слабый, будто из-под земли, голос Копёшкина.

– Заладил: хорошо да хорошо… А что хорошего-то? Лес есть или речка какая?

Копёшкин пытался еще что-то сказать о своих местах, но не смог, обессилел и только облизал непослушные губы.

Мы помолчали, ожидая, что он отдышится, но Копёшкин так больше и не заговорил.

В палате воцарилась тишина.

Я пытался представить себе родину Копёшкина. Оказалось, никто из нас ничего не знал об этой самой пензенской земле. Ни какие там реки, ни какие вообще места: лесистые ли, открытые… И даже где они находятся, как туда добираться. Знал я только, что Пенза эта где-то не то возле мордвы, не то по соседству с чувашами. Ну, а где эта самая мордва?… Я и прежде почти никогда не вспоминал, что есть такая территория в России, хотя когда-то сдавал экзамены по географии. Сдал да тут же и позабыл… Где-то там в неведомом краю стоит и копёшкинская деревенька с загадочным названием – Сухой Житень, вполне реальная, зримая, и для самого Копёшкина являет она собой центр мироздания. Должно быть, полощутся белесые ракиты перед избами, по волнистым холмушкам за околицей – майская свежесть хлебов, вечером побредет с лугов стадо, запахнет сухой пылью, скотиной, ранний соловей негромко щелкнет у ручья, прорежется молодой месяц, закачается в темной воде…

Я уже вторую неделю тренировал левую руку и, размышляя о копёшкинской земле, машинально чиркал карандашом по клочку бумаги. Нарисовалась бревенчатая изба с тремя оконцами по фасаду, косматое дерево у калитки, похожее на перевернутый веник. Ничего больше не придумав, я потянулся и вложил эту неказистую картину в руки Копёшкина. Тот почувствовал прикосновение к пальцам, разлепил веки и долго с осмысленным вниманием разглядывал рисунок. Потом прошептал:

– Домок прибавь… У меня домок тут… На дереве…

Я понял, забрал листок, пририсовал над деревом скворечник и вернул картину.

Копёшкин, одобряя, еле заметно закивал восковым, заострившимся носом.

Ребята снова о чем-то заспорили, потом, пристроив стул между Сашиной и Бородуховой койками, шумно рубились в домино, заставляя проигравшего кукарекать. Во всем степенный Бородухов кукарекать отказывался, и этот штраф ему заменяли щелчками по роскошной лысине, что тут же исполнялось Бугаевым с особым пристрастием под дружный хохот. Михай в домино не играл и, уединившись у окна, опять пел в закатном отсвете солнца, как всегда глядя куда-то за петлявшую под горой речку Нару, за дальние вечереющие холмы. Пел он сегодня как-то особенно грустно и тревожно, тяжко вздыхая между песнями, и надолго задумывался.

Прислоненная к рукам Копёшкина, до самых сумерек простояла моя картинка, и я про себя радовался, что угодил ему, нарисовал нечто похожее на его родную избу. Мне казалось, что Копёшкин тихо разглядывал рисунок, вспоминая все, что было одному ему дорого в том далеком и неизвестном для остальных Сухом Житне.

Но Копёшкина уже не было…

Ушел он незаметно, одиноко, должно быть, в тот час, когда садилось солнце и мы слушали негромкие Михаевы песни. А может быть, и раньше, когда ребята стучали костяшками домино. Этого никто не знал.

В сущности, человек всегда умирает в одиночестве, даже если его изголовье участливо окружают друзья: отключает слух, чтобы не слушать ненужные сожаления, гасит зрение, как гасят свет, уходя из квартиры, и, какое-то время оставшись наедине сам с собой, в немой тишине и мраке, последним усилием отталкивает челн от этих берегов…

Пришли санитары, с трудом подняли с кровати тяжелую промокшую гипсовую скорлупу, из которой торчали, уже одеревенев, иссохшие ноги Копёшкина, уложили все это на носилки, накрыли простыней и унесли.

Вскоре неслышно вошла тетя Зина со строгим отрешенным лицом, заново застелила койку и, сменив наволочку, еще свежую, накрахмаленную, выданную сегодня перед обедом, принялась взбивать кулаками подушку.

Я онемело смотрел на взбитую подушку, на ее равнодушную праздную белизну и вдруг с пронзительной очевидностью понял: что подушка эта уже ничья, потому что ее хозяин уже ничто … Его не просто вынесли из палаты – его нет вовсе. Нет!.. Можно было догнать носилки, найти Копёшкина где-то внизу, во дворе, в полутемном каменном сарае. Но это уже будет не он, а то самое непостижимое ничто, именуемое прахом… «И это все? – спрашивал я себя, покрываясь холодной испариной. – Больше для него ничего не будет? Тогда зачем же он был? Для чего столь долго ожидал своей очереди родиться на земле?» Эта его возможность появления сберегалась тысячелетиями, предки пронесли ее через всю историю – от первобытных пещер до современных небоскребов. Пришло время, сошлись, совпали какие-то шифры таинства и он наконец родился… Но его срезало осколками, и он снова исчез в небытие… Завтра снимут с него теперь уже не нужную гипсовую оболочку, высвободят тело, вскроют, установят причину смерти и составят акт. Потом его останки свезут на серпуховское кладбище, где для таких, как он, госпиталь арендует угол, и там закопают – без речей, без почетного караула, без прощальных залпов, – закопают, так сказать, «в рабочем порядке», как обычно хоронили по лазаретам ничем не отличившихся солдат.

– Ох ты, грехи наши тяжкие… – проговорила нянька, подняла с пола оброненную санитарами картинку с копёшкиной избой и прислонила ее к нетронутому стакану с вином. – Вот и пожар затушили, а, видно, чадить еще долго будет. Уж больно раскочегарено…

Мы промолчали: разговаривать ни о чем не хотелось.

Картинка была моей вольной фантазией, но теперь нарисованная изба обратилась в единственную реальность, оставшуюся после Копёшкина. Я теперь и сам верил, что такая вот – серая, бревенчатая, с тремя окнами по фасаду, с деревом и скворечником перед калиткой, – такая и стоит она где-то там на пензенской земле. В это самое время, в час сумерек, когда санитары укладывают Копёшкина в госпитальном морге, в окнах его избы, должно быть, уже затеплился жидкий огонек керосиновой лампы, завиднелись головенки ребятишек, обступивших стол с вечерней похлебкой. Топчется у стола жена Копёшкина (какая она? как зовут?), что-то подкладывает, подливает… Она теперь тоже знает о победе, и все в доме – в молчаливом ожидании хозяина, который не убит, а только ранен, и, даст бог, все обойдется…

Странно и грустно представлять себе людей, которых никогда не видел и наверняка никогда не увидишь, которые для тебя как бы не существуют, как не существуешь и ты для них.

Тишину нарушил Саенко. Он встал, допрыгал до нашей с Копёшкиным тумбочки и взял стакан.

– Зря-таки солдат не выпил напоследок, – сказал он раздумчиво, разглядывая стакан против сумеречного света в окне. – Что ж… Давайте помянем. Не повезло парню… Как хоть его звали?

– Иваном, кажется, – сказал Саша.

– Ну… Прости-прощай, брат Иван. – Саенко плеснул немного из стакана на изголовье, на котором еще только что лежал Копёшкин. Вино густо окрасило белую накрахмаленную наволочку. – Вечная тебе память.

Оставшееся в стакане вино он разнес по койкам, и мы выпили по глотку. Теперь оно показалось таинственно-темным, как кровь.

В вечернем небе снова вспыхивали праздничные ракеты.

Весна 45-го застала нас в Серпухове. После всего, что было на фронте, госпитальная белизна и тишина показались нам чем-то неправдоподобным. Пал Будапешт, была взята Вена. Палатное радио не выключалось даже ночью.

«На войне как в шахматах, - сказал лежавший в дальнем углу Саша Селиванов, смуглый волгарь с татарской раскосиной. - Е-два - е-четыре, бац! И нету пешки!»

Сашина толсто забинтованная нога торчала над щитком кровати наподобие пушки, за что его прозвали Самоходкой.

«Нешто не навоевался?» - басил мой правый сосед Бородухов. Он был из мезенских мужиков-лесовиков, уже в летах.

Слева от меня лежал солдат Копёшкин. У Копёшкина перебиты обе руки, повреждены шейные позвонки, имелись и еще какие-то увечья. Его замуровали в сплошной нагрудный гипс, а голову прибинтовали к лубку, подведенному под затылок. Копёшкин лежал только навзничь, и обе его руки, согнутые в локтях, тоже были забинтованы до самых пальцев.

В последние дни Копёшкину стало худо. Говорил он все реже, да и то безголосо, одними только губами. Что-то ломало его, жгло под гипсовым скафандром, он вовсе усох лицом.

Как-то раз на его имя пришло письмо из дома. Листочек развернули и вставили ему в руки. Весь остаток дня листок проторчал в неподвижных руках Копёшкина. Лишь на следующее утро попросил перевернуть его другой стороной и долго рассматривал обратный адрес.

Рухнул, капитулировал наконец и сам Берлин! Но война все еще продолжалась и третьего мая, и пятого, и седьмого… Сколько же еще?!

Ночью восьмого мая я проснулся от звука хрумкавших по коридору сапог. Начальник госпиталя полковник Туранцев разговаривал со своим замом по хозчасти Звонарчуком: «Выдать всем чистое - постель, белье. Заколите кабана. Потом, хорошо бы к обеду вина…»

За окном сочно расцвела малиновая ракета, рассыпалась гроздьями. С ней скрестилась зеленая. Потом слаженно забасили гудки.

Едва дождавшись рассвета, все, кто мог, повалили на улицу. Коридор гудел от скрипа и стука костылей. Госпитальный садик наполнялся гомоном людей.

И вдруг грянул неизвестно откуда взявшийся оркестр: «Вставай,

страна огромная…»

Перед обедом нам сменили белье, побрили, потом зареванная тетя Зина разносила суп из кабана, а Звонарчук внес поднос с несколькими темно-красными стаканами: «С победою вас, товарищи».

После обеда, захмелев, все стали мечтать о возвращении на родину, хвалили свои места. Зашевелил пальцами и Копёшкин. Саенко припрыгал, наклонился над ним: «Ага, ясно. Говорит, у них тоже хорошо. Это где ж такое? А-а, ясно… Пензяк ты».

Я пытался представить себе родину Копёшкина. Нарисовал бревенчатую избу с тремя оконцами, косматое дерево, похожее на перевернутый веник. И вложил эту неказистую картинку ему в руку. Он еле заметно одобрительно закивал заострившимся носом.

До сумерек он держал мою картинку в руках. А самого его, оказывается, уже не было. Он ушел незаметно, никто не заметил когда.

Санитары унесли носилки. А вино, к которому он не притронулся, мы выпили в его память.

В вечернем небе снова вспыхивали праздничные ракеты.

Вы прочитали краткое содержание рассказа "Красное вино победы". Предлагаем вам также посетить раздел Краткие содержания , чтобы ознакомиться с изложениями других популярных писателей.